
Человек в моих (всё более печальных) летах всё более питается памятью, как подкожным, накопленным жиром (а не внешним миром). – Что бы ни делал – всегда параллельно этому он занимается самопоеданием, перевариванием прошлого – заново и заново.
(а сожрёт, сожжёт весь этот жир, - лёгкий будет – впору улетать! По счастью, этот жир несжигаем и накапливается уже самим процессом его потребления. Память порождает новую память, разращивает сама себя. Память – бесконечность, да и дурная. Мы улетим независимо от этого. Тяжёленькими. Если только не освободит нас, конечно, - что весьма вероятно, - блаженное беспамятство.)
Сидишь вот, например, и думаешь, и чувствуешь: жаркое лето не напоминает мне ничего
(могло бы, разумеется, множество всего напоминать, но в силу отторжения от него, сознательной слепоты к нему – не напоминает – ничего, кроме разве вневременного желания поскорее от него освободиться),
а вот холодное лето, да сырое, дождливое, с мёрзнущими ногами – совершенно, всей полнотой, в подробностях и в главных глубинных течениях возвращает мне Челюху, дни-льдинки, бесконечное, пасмурное, глубокое детство – никогда и нигде больше не было так медленно и пасмурно, так безвременно и вневременно, как там и тогда. Юность – задохновенный бег, тёмный огонь, да и потом всё больше полыхали тёмные стремительные краски. А в Челюхе («имя твоё – льдинка на языке») было большое, несгораемое, неуничтожимое Всегда. С тех пор у всякого моего Всегда – её облик.
Как я любила на даче пасмурные, дождливые, холодные дни! Никто не выгонял с террасы: иди на улицу, иди на солнышко, побегай, поиграй… Брррр – я и так-то не слишком любила бегание и играние, а становясь обязательными (значит – противоположностью свободе, значит – насилием), они делались прямо-таки ненавистны и ничего, кроме протеста, не вызывали. Свобода была в том, чтобы сидеть на террасе и читать – чувствуя себя не в этом окаянном детстве, и не в этой окаянной Челюхе, и не этой окаянной собой – а во всех возрастах, во всех местах и всеми людьми сразу.
Пасмурные дождливые дни были опытом универсальности – совершенно телесным, неотмыслимое от телесного: именно её, универсальность, неизменно возвращает мне зябкая сырость.
Ну и вот – благодаря памяти, и воображению, и памяти-воображению в этом теперь можно жить всегда.
По собственному желанию входить в это, по собственному – выходить.
Я же говорю, что возраст – это свобода.