
Ещё из римского, октябрьского – повосстанавливаем из блокнотных каракулей, пусть будет здесь, под рукой.
Римский октябрь в своей второй половине (и даже римский ранний ноябрь) похож на наш ранний сентябрь или даже на поздний август – на всё то, что для меня до сих пор – наверно, такое не проходит - пахнет (тревожным и обещающим) началом учебного года, а значит – собиранием сил из рассеянного летнего состояния, молодостью и её непременно спутницей – незащищённостью, пластичностью, открытостью (собранной открытостью! лучшее из мыслимых на земле состояний). Прагой и Будапештом (моими жизнеобразующими матрицами) – слаюыми подобиями, как я теперь понимаю, Больших Европейских городов, способными служить разве что их (больших европейских) репетициями, подготовками к ним (но это я «головой» знаю; для меня они всегда будут жгуче-, прожигающе-первичны). Рим – именно такой, Большой и Европейский; без подготовки он, пожалуй, может стать для внеримского, рассеянно-восточного человека и шоком; его много, и он концентрированный – даже здесь, в районе нашего обитания, который ещё не самый центр, а просто более-менее старый (судя по домам, застраивался он в основном в первой половине – середине XX века; для Рима – сущая ерунда, нежная юность, даже, пожалуй, - лепечущее детство) участок города. Просто живёшь в гуще такой нормальной, повседневной и бытовой итальянской жизни, и она очень живая – спокойно-живая, в ней большие внутренние объёмы и много воздуха (эдакая имманентная крупность). Она некоторым существенным образом непровинциальна: широко дышит.
(Может быть, это – единственная не-провинция среди всех городов и стран европйеского культурного круга: они все провинциальны по отношению к нему, он – центр их всех (совершенно неважно, осознаваемый или нет), точка их отсчёта. [А критерий центральности очень простой: густота и концентрированность бытия. Чем дальше от центра, тем – разреженнее.])
Воображалось: Рим тёмно-кирпичный, старо-медный, тяжёлый и тёмный, тесный и громоздкий. А он – золотой, золотистый, полный воздуха, света, открытый. Он кажется явлением скорее природы, чем культуры – огромный щедро и жадно развёрнутый, бархатистый подсолнух, чутко поворачивающийся на медленное солнце Бытия – которое для него в каком-то смысле всегда в зените, даже когда висит низко над горизонтом. Рим – город полудня. Он светится даже в темноте. Он тёплый, даже когда холодно.
Да, безусловно (это тот редкий случай, когда подтверждаются отроческие иллюзии, сохранившиеся у некоторых до седых волос), попадание в Рим (по крайней мере, для обитателя и выкормыша разреженных восточноевропейских окраин) – это несомненный акт взросления. – Рим – это глоток внутренней крупности (просто как формы, как объёма, предшествующего содержаниям – как возможности для содержаний, содержаниями его ещё предстоит заполнить [понятно, что можно и не суметь], – но уже сама крупность предлагаемого объёма – вызов к ним). Рим задаёт масштаб существования (не мышления и даже не чувствования – нет, крупнее, объёмнее: самого существования): просто показывает всем органам чувств (включая, разумеется, шестое) самое возможность такого масштаба. – Рим, конечно, - вызов, задание. – И угловатый московский вечный подросток невольно распрямляется в ответ вечному городу.
В Белграде, как не переставало чувствоваться там в самые солнечные моменты – горькая память. В Риме же памяти столько, что она превосходит всякую горечь. Слишком много накоплено – в таком количестве время точно переходит в иное качество: наверно, в качество вечности.
А жизнь тоже не может не перейти в какое-то иное качество – именно из-за накопленных объёмов. Очень возможно, что – в качество счастья, - которое, как известно, не что иное, как интенсивность и полнота жизни. Вот это – то самое, что есть тут, что в воздухе разлито: интенсивная, рыжая, охристая, округлая, избыточная, одновременно и размашистая и гармоничная (как так может быть?!) полнота жизни. Очень светлая и, рискну сказать (ну совсем не характерное и нелюбимое слово, а вот просится же на язык), оптимистичная полнота жизни. Рим – при всей гипермногоопытности – жизнелюб, в нём нет (по крайней мере, мне до сих пор не почувствовалось и не заметилось) трагизма и надрыва (любимой восточноевропейской забавы). Он как-то шире, крупнее и мощнее этого.
Перед Римом, таким всевозрастным, всякий, хотя бы и сорока семи пепельных лет, чувствует себя ребёнком, и ему хочется с этим городом, на его солнце – играть.